IV. Кемь

Кемь. Мы стоим на мостках, на открытой деревянной платформе. Перед нами бревенчатый дом в два сруба, посредине надпись: станция Кемь. Значит, приехали. Что делать дальше? Ночь. Четвертый час. Темно, как будто бы кругом разлита сажа. Был снег, но весь стаял. Земля черная и небо черное. На платформе есть несколько фонарей, но за ними, кругом, кромешная тьма.

Мальчик беспокойно смотрит на меня, а я сама стою, как потерянная.

— Идем пока на станцию, — говорю я, — там теплее будет.

Дверь все время скрипит: кто входит, кто выходит и сейчас же теряется во тьме. Входим и не знаем, как ступить: все помещение, величиной с избу, завалено людьми, сидящими, лежащими на своих мешках и деревянных сундучках. В помещении не воздух, а зловонный пар. Под потолком, словно в тумане, горит маленькая лампочка. Люди идут куда-то дальше, шагая через спящих. В углу двое поссорились, крепко ругаются и готовы сцепиться в драке. Мой мальчик испуган, не знает, как пройти, чтобы не наступить на кого-нибудь, но нас толкают в спину, и надо двигаться.

Едва-едва протискиваемся в другое помещение: такой же бревенчатый сруб, называется буфет. Несколько грязных, ничем не прикрытых столов, около них поломанные стулья, в стороне прилавок с двумя тарелками, на одной — паточные конфеты в промокших бумажках, на другой — несколько ломтиков черного хлеба.

Народу здесь все же меньше потому, что, кто ничего не спрашивает себе в буфете, того гонят вон. Сонная, растрепанная, толстая подавальщица в кумачовом платке и ситцевой юбке до колен, из-под которой торчат толстые, как бутылки, ноги, наливает из помятого металлического чайника коричневую жидкость из жженного овса, которая называется кофе. Стаканы мутные, липкие; блюдца нет, сахара нет.

Я все-таки беру два стакана этой бурды, по крайней мере, горячей. Мальчишка дрожит со сна, как щеночек. Сидим с ним за столиком, крепко держа наши вещи, чтобы не украли. Между столиками толкаются красноармейцы, шпана и гордые гепеусты в долгополых шинелях и кожаных куртках. Мы оба растеряны и несчастны. Все кажется непонятным и страшным.

К нам подсаживается баба — рослая, здоровая, одетая в добротную шубу и шерстяной полушалок.

— На свиданье? — спрашивает, пригибаясь к столу.

— Да.

Отрицать или молчать смешно. Кроме того, я не вполне уверена, что мне надо делать: обстановка решительно расходится с тем, что мне описывали бывшие здесь жены. Надо расспросить хоть эту бабу, чтобы ориентироваться, и я сама возобновляю разговор:

— Скажите, пожалуйста, с какого часа ходит автобус?

— Автобус-то? Он с осьми, аль с девяти. А только он не ходит...

— Почему?

— Сломавши. Он когда день, когда два ходит, а завсегда не ходит.

— Сколько же до города?

— Два километра. Да грязь больно большущая, не вылезти. До утра ждать, что ли, будете?

— Не знаю. Мне сказали, что к поезду выезжает автобус.

— Лето, может, и выезжает, и то ночью не ездит. Иттить надо. Ничего, дорога широкая, не собьетесь, только грязь и темь опять... Впервой? — спрашивает она меня, оглядев и проникнув в мою растерянность, хотя я стараюсь держаться уверенно.

— Впервой, — неохотно признаюсь я.

— Разрешенье-то есть?

— Какое разрешенье? — пугаюсь я, чувствуя, что кругом вырастают все новые затруднения.

— На свиданье. Управление теперь в Медвежке, там и разрешение справляют: туды все ездют. Сперва — туды, потом — сюды.

Я чувствую, как все мои расчеты рушатся: отпуск со службы дали на десять дней, на проезд уже ушло больше суток. Думала, что с утра пойду подать заявление и вечером получу ответ. Если бы знать и остановиться сегодня вечером в Медвежке, потеряла бы сутки; теперь, если ехать назад, могу потерять два-три дня. Что останется от свидания? Куда девать мальчишку? С собой тащить? Денег не хватит.

— Давно перевели управление? — спрашиваю я, будто это поможет.

— Нет. Неделю, две ли, а недавно. Тогда, конешно, удобней было, а теперь очень мучаютси...

— А как здесь гостиница?

— Гостиница есть, это-то есть. Тольки коек там никогда нету. Партейцы живут, командировщики, а приезжающим, тем-то плохо, тем-то не попасть. И дороговизна: два рубли с полтиной койка, значит, если в общей, — четыре рубли, если нумер. Трое нас будет — двенадцать рублей возьмут. С парнишки тоже, хоша вместе спите.

В тот момент, когда я начинала соображать, что баба подсела ко мне неспроста, что, может быть, она хочет предложить остановиться у нее, что, в крайнем случае, мальчишку можно скорее доверить ей, чем оставить одного в гостинице, которая может оказаться вроде этого буфета, вдруг на пороге появился грозный гепеуст, и толстая подавальщица закричала на всех, как будто случилось что-то ужасное:

— Уходите, уходите, закрываю буфет!

— Почему? Что случилось? — спрашивала я у столпившихся в дверях.

— Полагается, — галантно ответил шпанистый парень. — Когда поезд приходит — открывается; уходит — закрывается.

Опять мы очутились с мальчиком в черной, холодной ночи. Баба куда-то исчезла. На платформе не было ни души. Поезд ушел. Пути были пустые, и казалось, что все стало еще темнее и пустыннее. Оставаться в первой избе было немыслимо: грязь, духота, вши. А до рассвета часа три с лишним, и неизвестно, где ждать, чтобы окончательно не продрогнуть.

Мы сели на лавку, положили вещи. Все казалось странным, нереальным: эта грязная станционная изба, словно закинутая в дикую, пустынную страну, черное небо, масса звезд, кругом — темный провал. Единственный признак культуры — большие станционные часы, но шли они нечеловечески медленно: едва дождешься, когда стрелка скакнет на одну-единственную минуту.

— Мама, что мы будем делать? — пристает мальчишка. — Кто была эта женщина? Ты ее знаешь?

— Нет. Откуда же?

— Как же ты так с ней разговаривала?

— А как мне было не разговаривать, когда я не знаю, что делать.

— Мама, холодно мне, я замерз...

— Бегай по платформе, согреешься...

Он начинает бегать по платформе. Я сижу с вещами, и тоже дрожу. Мороза нет, но сыро, промозгло, хочется спать, и от этого зябнется еще больше. Меня мучает то, что еще час, а может быть, полчаса такого сидения в холодной ночи, и я простужу мальчишку. Может, лучше идти? Измучаемся, но не так будет холодно. И жутко брести одной, ночью, когда кругом полно гепеустов: нравы у этих типов известные, и они уверены в своей безнаказанности. Еще следователь говорил в тюрьме: «Помните, что с женщинами мы не привыкли церемониться»...

— Мама, ноги очень замерзли...

Когда из темноты вынырнула наша баба, я бросилась к ней, как к старой знакомой.

— Паренек-то твой заколел совсем.

— Замерз. Что делать-то?

— Гражданочка, может, тебе удобно, али как, а то у меня завсегда приезжие останавливаются. Дом у меня справный, на главной улице. Ленинская называется. Прежде Соборной звали, теперь — Ленинская. Как утро, так твоего-то по ней и погонют. Увидишь.

— Сейчас можно к вам? — спросила я, чувствуя, что надо немедленно спасать мальчишку от простуды.

— Сичас и пойдем. Там сосчитаемся, за избу-то не обидишь?

Я позвала сына.

— Мама, ты что, куда?

— Не сумливайся, сынок, вздевай-ко мешок, теплей будя, — ответила за меня баба.

Надели мешки, один взяла баба, и пошли шагать по грязи. Темень была такая, что ни впереди, ни под ногами абсолютно ничего не было видно. По дороге фонарей никаких нет. Не знаю, что было бы с нами, если бы мы двинулись одни; кроме того, из болтовни бабы все больше выяснялось, что подозрительного в ней ничего нет.

— Три рубли в день-то заплатишь? — спросила она.

— Заплачу.

Три рубля прежде платили за хороший номер в гостинице, теперь она обещает пустить за это в избу. Подкармливаются на родственниках заключенных. И все же это много дешевле городской гостиницы.

Мы очень устали и едва поспевали за бабой. Она шагала в высоких мужских сапогах, подвязав шубу и юбку выше колен. Мы в нашей городской обуви вязли в грязи и мокли. Два километра казались нам бесконечными, а впереди все ничего не было видно, но как только затемнели низкие деревянные домики, так сейчас же мы очутились на главной улице. Такой же, впрочем, грязной и вязкой, как все остальные.

— ГПУ, — тихонько сказала баба, показав на большой каменный серый дом.

— Скоро теперь? — с нетерпением спрашивает мальчик.

— Скоро, сынок, скоро. Тут Девяткины да Бурковы, еще Заборщиковы, да Мошниковы, а там вскоре и моя изба.

От быстрой ходьбы я растеряла все мысли, только думала о том, чтобы не упасть в грязь.

Наконец, баба остановилась перед глухой дощатой калиткой, дернула за узелок веревки, торчавшей из дырки, звякнула щеколда, калитка открылась, дико залаял пес.

Хозяйка таким же способом открыла дверь в избу. У печки возилась старуха в черном, с цветочками, сарафане, в пестром, расшитом повойнике и темном фартуке, подвязанном высоко под грудью.

— С гостями? — спросила она, с любопытством взглянув на нас. — Со станции? На свидание? Самовар-то вздуть?

— Вздуй. Простыли шибко.

Как все необычайно менялось: грязь, вонь, стук в поезде; мрак, грязь, холод на станции, а теперь эта изба, чистая, теплая, прибранная. Все здесь было, как, не знаю, сколько веков назад, и держалось только былым довольством.

Кухня была большая, но низкая. Посредине, далеко выдаваясь вперед от задней стены, стояла огромная, чисто побеленная русская печь — целое сооружение. Вдоль трех стен с низкими оконцами шли узкие деревянные скамьи. Над оконцами тянулись узкие полки, на которых рядком стояла начищенная медная посуда: ковши, кувшины, блюда, тазы типично петровской, а вернее, еще московской формы. У печки стоял медный чан в виде исполинской вазы. Оконца были занавешены чистейшими белыми занавесками с домашним кружевом по низу. На дощатом, намытом, как стол, полу лежали пестрые домотканые половики. Чистота была замечательная. Но, несмотря на утро, печеным хлебом не пахло, и вообще на всем лежала какая-то неуловимая печать, что это все не живет, а доживает.

Изба, то есть такая же низкая комната, с мелкими оконцами и огромной печью, казалась еще более нежилой. Все там было, как полагается: деревянная кровать, покрытая ситцевым стеганым одеялом, с пышно взбитыми пуховыми подушками. Большой киот с иконами старого письма. Стол под вязаной пожелтевшей скатертью. Но ни одной новой вещи, все уже усталое от времени.

Хозяйка вскоре позвала нас чай пить. На столе кипел огромный медный самовар, на нем стоял чайник с синими и золотыми разводами. Носик у него был с большой старой щербиной и трещиной.

В сахарнице из грубого голубоватого стекла лежало несколько мелко наколотых кусочков сахара. Очевидно, остатки угощения недавно побывавшей гостьи. Сахар на Север не привозят почти никогда.

— Чайку откушайте, северный наш, брусничный. Китайского теперь не купишь, — говорила хозяйка.

Мы пили чай неторопливо, с разговором. Стало светать. Вдруг за окнами, по дощатым тротуарам, громко и часто застучали шаги.

— Заключенные пошли! — сказала хозяйка. — Теперь садись к оконцу, гляди, скоро и твой пройдет.

Она занялась своим хозяйством, надумала стирать и только изредка поглядывала в окошко, бросая редкие замечания.

Я села к самому окну, прислонившись к стенке; мальчик прижался ко мне. Мы смотрели и ничего не говорили. Я слышала только, как у него колотится сердце, и у меня колотится сердце: у него потому, что он ждал отца, у меня потому, что я ждала, как и он; но то зрелище, которое развертывалось передо мной, поражало меня так, что в мозгу стучало, как в сердце.

По деревянному узкому тротуару и по широкой деревенской улице, залитой густой грязью, шли, шли и шли... Но это были не люди, как на всей земле: бедные или богатые, веселые или грустные; у всех был один лик, застывший, как камень. Все шли молча, у всех были сосредоточенные, напряженные лица; все торопились. Одеты они были странно: на всех было что-нибудь каторжное: штаны или рыжая куртка, шапка с наушниками или рыжие лапти. Почти на всех были и остатки своей одежды: бобровая шапка, вытертая и порванная, или пальто с барашковым воротником, подхваченное ремнем от портпледа, свои стоптанные ботинки... Женщины были одеты аккуратнее: почти на всех были домашние вязаные шапочки или береты; на многих — свои шарфы, но почти все были в мужских бушлатах и больших, не по ноге, сапогах.

— Вишь, каки ряжены у нас ходють?.. Дивуешься? — окликнула меня хозяйка. — Кому что выдадут, так тот и ходит. Не всем хватает. Кто свое донашивает.

По лицам, по манере держаться, по остаткам своей одежды было ясно, что это почти сплошь интеллигенты. И такой массы интеллигенции уже нельзя встретить ни в Москве, ни в Ленинграде... Вот где они, специалисты, которых не хватает стране, — думалось с болью. — Этим уже не вернуться к жизни; пробудут они здесь пять и десять лет. Если бы можно было показать эти лица... Кому? Тем, кто не сегодня-завтра сам окаменеет от тоски и неволи... «Заграничным капиталистам», в сношениях с которыми нас всех обвиняет ГПУ, и которые, на самом деле, сносятся с ГПУ, покупая товары, изготовленные этими людскими тенями?

— Твой-то какой? Одежа-то какая? — перебила мои мысли хозяйка.

— В кожаном пальто, коричневом, — едва выговорила я.

— Этот-то сейчас пройдет. Рыбпромовские, они попозднее идут... Так цельный час и идут. Тышши их. Эти-то в город на службу идут, этим-то что, а которые на общих работах, тех до свету прогнали. Тех-то партиями гонят с конвойными, а этих сперва гоняли, а теперь так пущать стали. Да куды им бежать-то? Здесь место — одно болото, никуды ни скроешься. У кажного тоже семья осталась, убежишь — тех сошлют... Сынок, — окликнула она моего мальчишку. — Оденься-ко, выйди! Иди наперед, отца как встретишь, виду не подавай: нельзя им разговаривать с вольными. Мимо пройди, покажись, а как отец-то пройдет, обернись, обгони его и иди наперед, слушай, може, он тебе насчет свидания что-то скажет, може, схлопотал он.

Замечательную практику проходят теперь в стране: эта поморка знала тюремные уловки, учила им мальчишку, который заранее приобретал полезный опыт. Мальчик оделся, выбежал за ворота. Я видела, как он сначала остановился, не решаясь идти против течения и пробиваться сквозь массу спешащих людей, потом тихонько пошел. Женщины почти все оглядывались на него, но застывшее выражение их лиц не менялось: он был из другого мира, о котором нельзя было позволить себе вспоминать. Я знала это по тюрьме. Оборачивались и многие мужчины, но все шли мимо, не задерживаясь.

— Сын-то твой ничего? — спросила хозяйка. — Беречься надо, стукачей-то хватает: стукнет кто, говорил, мол, с вольным: в свидании и откажут.

— Ничего, он понимает, — успокоила я ее.

Теперь стало еще мучительнее. Сейчас увижу его, человека, загубленного, как и все здесь. И если бы было, во имя чего...

Вот!.. Идет быстро, быстрее других. Лицо бледное, обросшее незнакомой черной бородой. Руки в карманы, голова запрокинута назад, как раньше... Увидел меня, только дернул головой, и прошел мимо еще быстрее.

Я сидела, больше ничего не видя, не чувствуя. По тротуару стучали последние торопливые шаги; улица пустела; скоро все стихло, помертвело.

Стукнула калитка, шел мой мальчик, медленно, как будто у него болело что-нибудь. Вошел и ткнулся мне головой в колени... Я приподняла его головенку. Он не плакал, но на его детскую рожицу встреча с каторгой положила свою тень...

— Что папка сказал?

— Сказал: в десять тебе надо идти к коменданту. Разрешение есть.

— Что еще?

— Больше ничего.

Он опять ткнулся мне в колени. Полежал, оправился...

— Пора идти, — сказал он.

— Рановато...

— Пойдем, — настаивал он.

Пошли. На улице ли, в чужой избе — нам все равно некуда было приткнуться с нашим горем.

Глава 5

Борьба за Красный Петроград. Глава 5

Причины столь быстрого и успешного продвижения белогвардейцев к Петрограду кроются, главным образом, в политико-моральном состоянии частей Красной армии и населения Северо-западного района. Внутреннее положение Советской республики, отягчаемое борьбой с контрреволюционными очагами России, настроение некоторых групп населения, голод и разруха не могли не сказаться на боеспособности Красной армии. Голоса фронтовых работников о неудовлетворительном состоянии частей стали раздаваться уже с начала 1919 г. 12 января 1919 г. командование 6-й стрелковой дивизии (Северная группа 7-й Советской армии) доносило командующему 7-й армией о том, что настроение действующих частей не позволяет продолжать наступательные действия, что прибывшее за последние дни пополнение совершенно незначительно по своему составу и малобоеспособно и что в распоряжении командования нет вполне боеспособных и свободных резервов. [159] В качестве общего вывода командование 6-й дивизией считало, что в стратегическом и тактическом отношениях положение дивизионного участка чрезвычайно осложнено, так как прибывшие части не в состоянии выполнить даже задач по обороне{129}. 30 января 1919 г. почти аналогичное сообщение на имя военного комиссара Петроградского округа Б. П. Позерна было сделано Я. Ф. Фабрициусом и М. А. Левиным о состоянии частей Южной группы 7-й армии. В докладе говорилось, что под натиском противника на валкском направлении: «...части, находящиеся в боях уже непрерывно три месяца, измотавшиеся, озлобившиеся, наполовину больные, не получившие за все это время подкреплений и не бывшие ни одного дня в резерве, не выдержали удара и отходят.

Примечания

Борьба за Красный Петроград. Примечания

{1} Везде в не оговоренных случаях курсив в цитатах наш. — Н. К. {2} В октябре 1917 г. Главное артиллерийское управление «своим попечением» направило в Новочеркасский артиллерийский склад 10 000 винтовок из Петрограда и 12 800 винтовок из Москвы. Как первая, так и вторая партия оружия по назначению не дошли. Поэтому генерал М. В. Алексеев предлагал вновь дать наряд, значительно его увеличив — до 30 000 винтовок, и то на первое время. {3} Белое дело. Берлин: Изд-во «Медный всадник», 1926. Т. 1. С. 77–82. В этих последних заключительных словах генерала нельзя не отметить некоторой доли сомнения в своих начинаниях; ясная перспектива, нарисованная им, дала под конец основательную трещину. Фантазия, пленившая его в кабинете, должна была уступить хотя и незначительное, но все же заключительное место для соображении практического характера. Несколько позже, 9 февраля (27 января) 1918 г., генерал М. В. Алексеев в своем обращении во французскую миссию в г. Киеве вынужден был подтвердить свое заключение из цитированного выше письма от 8(21) ноября 1917 г. Он писал: «Идеи большевизма нашли приверженцев среди широкой массы казаков. Они не желают сражаться даже для защиты собственной территории, ради спасения своего достояния. Они глубоко убеждены, что большевизм направлен только против богатых классов — буржуазии и интеллигенции, а не против области, где сохранился порядок, где есть хлеб, уголь, железо, нефть» (Владимирова В. Год службы «социалистов» капиталистам: Очерки по истории контрреволюции в 1918 г./ Под ред. Я. А.

Глава 11

Сквозь ад русской революции. Воспоминания гардемарина. 1914–1919. Глава 11

Возвратившись в город после двухмесячного отсутствия, я смотрел на Петроград глазами постороннего. Впечатление было безрадостным и мрачным. В морозные мартовские дни Петроград выглядел шумным, необузданным, румяным парнем, полным сил и эгоистических надежд. Знойным, душным августом Петроград казался истасканным, преждевременно состарившимся человеком неопределенного возраста, с мешками под глазами и душой, из которой подозрения и страхи выхолостили отвагу и решимость. Чужими выглядели неопрятные здания, грязные тротуары, лица людей на улицах. Обескураживало больше всего то, что происходившее в Петрограде выражало состояние всей страны. В последние годы старого режима Россия начала скольжение по наклонной плоскости. Мартовская революция высвободила силы, повлекшие страну дальше вниз. Она вступила в последнюю стадию падения. Заключительный этап распада пришелся на период между маем и октябрем 1917 года. В это время главным актером на политической сцене был Керенский. Как государственный деятель и лидер страны он был слишком ничтожен, чтобы влиять на ход событий. Сложившимся за рубежом мнением о значимости своей персоны он обязан рекламе. Представители союзнических правительств и пресса связывали с ним последнюю надежду на спасение России. Чтобы подбодрить себя, они представляли Керенского сильным, энергичным, умным патриотом, способным повернуть вспять неблагоприятное течение событий и превратить Россию в надежного военного союзника. Однако образованные люди России не обманывались. В начале марта рассказывали о первом дне пребывания Керенского на посту министра юстиции.

1492 - 1559

From 1492 to 1559

From the Discovery of America by Christopher Columbus in 1492 to the end of the Italian Wars in 1559.

XIX. «Постоянная медицинская помощь»

Побег из ГУЛАГа. Часть 1. XIX. «Постоянная медицинская помощь»

ГПУ не любило, когда в тюрьме умирали. Оно не старалось доводить до смерти — это была «специализация» концентрационных лагерей, — а лишь стремилось ослабить физически и морально так, чтобы в заключенном не осталось никакой сопротивляемости. В печати оно изображало свой режим совсем иначе, и Рамзин, Федотов и другие, выступившие в процессе Промпартии, должны были специально засвидетельствовать перед многочисленной публикой, что все они в тюрьме поправили здоровье, получая «постоянную медицинскую помощь». Не спорю. Они были на первых ролях, и перед выступлением на такой сцене о них должны были позаботиться. Недаром же купили они свои жизни ценой не менее двух тысяч жизней специалистов, не выпущенных на процесс. С другими обращались иначе: главной обязанностью старшего врача было установить наступление смерти после расстрела; остальной медицинский персонал дежурил круглые сутки на случай покушений на самоубийство и между делом оказывал, что называется, «посильную помощь». После «веселеньких» допросов, когда я все силы напрягала, чтобы держать себя в руках, тело не выдержало; оно стало покрываться алыми пятнами, кожа чесалась, мокла, морщилась. Вид был страшный. Соседка, донимавшая меня мудрыми изречениями: «Лучше своя грязь, чем чужая зараза», решила, что я схватила какую-нибудь гадость, наводя чистоту на ужасающе грязный тюфяк или моясь в так называемой ванной. Ванная, куда нас водили два раза в месяц, была действительно жуткая. Это камера без окон и вентиляции, в которой стояла гигантская бесформенная медная ванна времен Александра II.

VI. «Сожги все»

Побег из ГУЛАГа. Часть 1. VI. «Сожги все»

Счастливых было пять — шесть лет. В 1925 году правительство «просчиталось» и не получило той массы хлеба, которую должно было доставить крестьянское хозяйство. Этот класс, трудолюбивый, но собственнический и упрямый, почувствовал себя хозяином земли, добытой революцией. Правительство сочло, что крестьяне стали поперек пути «развития социализма» и что их надо уничтожить как класс. Борьба, которую социалистическое правительство повело с основным огромным классом России, приняла такие ужасающие размеры, что картины «мировой бойни», как большевики называли мировую войну, потускнеют, если рядом с ними поставить образ разгромленного крестьянского народа. До городов докатывались только отзвуки, которые сказались грозно уже в 1929 году: ограничение питания, система карточек, непомерный рост цен на рынках, падение курса денег, исчезновение из обращения самых простых предметов, как бумага, стекла, гвозди, веревки, обувь, одежда, — всего. — Второй голод. Подохнуть бы, один конец! — говорили кругом. Возобновились массовые аресты, сначала так называемых «спекулянтов» и «валютчиков», то есть людей, у которых находили хотя бы более трех рублей серебром, не говоря уже о золотых вещах, как будто в этом была причина расстройства экономики, затем — «спецов».

Новейшее время

Новейшее время : период с 1918 года по настоящее время

Новейшее время : период с 1918 года по настоящее время.

I. Рождение сына

Побег из ГУЛАГа. Часть 1. I. Рождение сына

Мой сын родился в теплый сентябрьский день. Мягко светило солнце, сад шуршал желтыми и красными листьями; небо было синее; все как полагается в хорошую осень. А в это время шел первый год большевиков: разруха охватывала всю жизнь; надвигался голод. Все только и говорили о нем, но никто еще не понимал, как это может быть страшно. Революция меня, вообще говоря, не пугала: я выросла в профессорской, очень либеральной семье и была уверена в том, что революция должна создать настоящую свободу мысли и деятельности, что же касается материальных затруднений, их можно перетерпеть. Не может быть, думалось мне, чтобы при любых условиях муж и я, культурные и трудоспособные, не заработали на жизнь. Но первое ощущение, с которым я проснулась на другой день после рождения сына, был голод. Мне было даже стыдно — так это ощущение было надоедливо и неотступно. Денег едва хватило, чтобы расплатиться с докторшей. Весь мой расчет был на довольно крупную сумму, которую я должна была получить с издательства, но оно тянуло выплату, было неожиданно ликвидировано, и я осталась без заработанных денег. Муж взял вторую службу, я должна была вернуться к своей педагогической работе, но при том, как росли цены на рынке, этого заработка нам не могло хватить и на полмесяца. Меня кормили чем могли, но этого было так мало — ужас! Я не смела признаться даже самой себе, как меня мучил голод, особенно после того, как покормишь сына. Голова кружилась, спина болела, слабость охватывала такая, что, кажется, не знаешь, что отдала бы, чтобы съесть чего-нибудь настоящего, питательного.

VIII. Тоже Кемь

Побег из ГУЛАГа. Часть 2. VIII. Тоже Кемь

Дома, в той избе, которая нам дала приют и которую я вспомню с благодарностью в смертный час, я опять села на лавку у окна. Не умею передать того, что со мной делалось; каторга вызывала во мне большее возмущение, чем тюрьма. Все, что я видела, врезалось в душу, и хотелось узнать еще больше, до самой глубины горя и унижения, чтобы понять, где же конец. По улице погнали партию молодых еще, но до крайности истомленных людей. Лица их были серы, как бесплодная земля, голова, плечи, руки опущены, как под непомерной тяжестью, хотя за плечами у них были только жалкие, полупустые холщовые мешки. Кругом шли конвойные с карабинами наперевес. — На Белбалтлаг гонют, — вздохнула старуха, подсевшая ко мне на лавку. — Спаси, Господи, спаси и сохрани, и помилуй души наши, — говорила она, крестя их в окно мелкими крестиками. — Выживет ли кто? Каждый день гонют и гонют, а и казарм-то нету, струменту-то нету; землю, сказывут, деревянными лопатами роют, а морозец-то захватывает, как камень. Как мороз закрепчает, так и сами померзнут. Завидуют многие. Позавидуешь и смерти с жизни такой. — Скажи ты мне, бабонька, — обратилась она ко мне, — может, ты ученая какая, откуда така жизнь завелась? Я ничего не ответила. Что я могла сказать этой женщине, которая всю жизнь прошла честно, чисто, правдиво? — Не знаешь? — спросила она. — Нет. — То-то, не знаешь. Кого ни спрошу — никто не знает. Кабы знатье, может, и помог бы кто. Старухи бают, дьявол это путает, а смекаю — от людей это. Иной человек хуже нечистого.

Контакт

Контактная информация сайта Proistoria.org

E-mail: proistorian@gmail.com

XII. Финляндия

Побег из ГУЛАГа. Часть 3. XII. Финляндия

Рассвет. Кругом бело. Из-за тумана ничего не видно; ни признака солнца, ни розовой полоски зари. Отец с сыном пошли на разведку. Я продолжала лежать; не могла себя заставить хотя бы пойти собрать черники. Вернулись. Теперь муж лег, я пошла бродить, чтобы не пропустить солнца. Чтобы занять себя, собирала чернику, рассыпанную на крохотных кустиках, потонувших во мху. Несколько ягод — и взгляд на небо. Что это? Как будто наметилось движение облаков, или это обман глаз, до слез уставших смотреть на белизну? Нет. Облака пошли выше, стали собираться группами. Разбудила мужа. Пока мы радостно суетились, солнце вышло по-настоящему. Собрались, скатились к речке. В пышных зарослях поймы вылетела на солнце масса блестящих, ярких жуков и бабочек; полярное лето кончалось, все торопились жить. На косогоре, где когда-то был пожар, выросли целые плантации цветов и ягодников. Многочисленные выводки тетеревов то и дело вырывались из-под самых ног и разбегались в заросли полярной березки. Дальше все чаще стали попадаться сшибленные и обкусанные грибы. Так хорошо, весело мы шли часов шесть — семь, но река после прямого западного направления повернула на север. — Надо сворачивать, — решил отец. Пошли по берегу. Опять болото, ивняк, комары. Муж становился все мрачнее. — Вода, наверное, ледяная, простужу всех вас. — Зато вымоемся. Шесть дней не умывались. Река оказалась глубокой и широкой. Нечего делать, надо было раздеваться и идти вброд. Муж пошел первый. Сразу, с берега, глубина была по пояс. Он шел наискось, борясь с сильным течением. Вода бурлила, становилось глубже.

Cueva de las Manos

Cueva de las Manos. Some time between 11 000 and 7 500 BC.

The Cueva de las Manos in Patagonia (Argentina), a cave or a series of caves, is best known for its assemblage of cave art executed between 11 000 and 7 500 BC. The name of «Cueva de las Manos» stands for «Cave of Hands» in Spanish. It comes from its most famous images - numerous paintings of hands, left ones predominantly. The images of hands are negative painted or stencilled. There are also depictions of animals, such as guanacos (Lama guanicoe), rheas, still commonly found in the region, geometric shapes, zigzag patterns, representations of the sun and hunting scenes like naturalistic portrayals of a variety of hunting techniques, including the use of bolas.